Ж.-П.Сартр

Стена

Перевод Л. Григорьяна, 1939

                           
  Нас  втолкнули  в  просторную белую  комнату.  По  глазам
резанул яркий свет, я зажмурился. Через мгновение я  увидел
стол, за ним четырех субъектов в штатском, листающих какие-
то  бумаги.  Прочие  арестанты теснились  в  отдалении.  Мы
пересекли  комнату и присоединились к ним. Многих  я  знал,
остальные были, по-видимому, иностранцы. Передо мной стояли
два  круглоголовых  похожих  друг  на  друга  блондина,   я
подумал:  наверно,  французы. Тот, что пониже,  то  и  дело
подтягивал брюки — явно нервничал.
  Все  это  тянулось  уже около трех  часов,  я  совершенно
отупел,  в  голове звенело. Но в комнате было  тепло,  и  я
чувствовал  себя вполне сносно: целые сутки мы тряслись  от
холода. Конвойные подводили арестантов поодиночке к  столу.
Четыре  типа  в  штатском спрашивали у  каждого  фамилию  и
профессию. Дальше они в основном не шли, но иногда задавали
вопрос: “Участвовал в краже боеприпасов?” или: “Где  был  и
что  делал десятого утром?” Ответов они даже не слушали или
делали  вид, что не слушают, молчали, глядя в пространство,
потом начинали писать. У Тома спросили, действительно ли он
служил   в   интернациональной  бригаде.  Отпираться   было
бессмысленно  — они уже изъяли документы из его  куртки.  У
Хуана не спросили ничего, но как только он назвал свое имя,
торопливо принялись что-то записывать.
  —  Вы  же  знаете, — сказал Хуан, — это мой брат  Хозе  —
анархист. Но его тут нет. А я политикой не занимаюсь и ни в
какой партии не состою.
  Они молча продолжали писать. Хуан не унимался:
  —  Я  ни  в  чем  не  виноват. Не хочу расплачиваться  за
других.   —  Губы  его  дрожали.  Конвойный  приказал   ему
замолчать и отвел в сторону. Настала моя очередь.
  — Ваше имя Пабло Иббиета?
  Я сказал, что да. Субъект заглянул в бумаги и спросил:
  — Где скрывается Рамон Грис?
  — Не знаю.
  — Вы прятали его у себя с шестого по девятнадцатое.
  — Это не так.
  Они  стали что-то записывать, потом конвойные вывели меня
из комнаты. В коридоре между двумя охранниками стояли Том и
Хуан. Нас повели. Том спросил у одного из конвоиров:
  — А дальше что?
  — В каком смысле? — отозвался тот.
  — Что это было — допрос или суд?
  — Суд.
  — Ясно. И что с нами будет?
  Конвойный сухо ответил:
  — Приговор вам сообщат в камере.
  То,   что  они  называли  камерой,  на  самом  деле  было
больничным  подвалом. Там было дьявольски холодно  и  вовсю
гуляли сквозняки. Ночь напролет зубы стучали от стужи, днем
было  ничуть  не  лучше. Предыдущие пять дней  я  провел  в
карцере  одного  архиепископства — что-то  вроде  одиночки,
каменный  мешок  времен  средневековья.  Арестованных  была
такая прорва, что их совали куда придется. Я не сожалел  об
этом  чулане: там я не коченел от стужи, был  один,  а  это
onpdjnl  выматывает. В подвале у меня по крайней мере  была
компания.  Правда, Хуан почти не раскрывал рта: он  страшно
трусил,   да   и  был  слишком  молод,  ему   нечего   было
рассказывать. Зато Том любил поговорить и к  тому  же  знал
испанский отменно.
  В  подвале  были скамья и четыре циновки. Когда  за  нами
закрылась  дверь,  мы  уселись и несколько  минут  молчали.
Затем Том сказал:
  — Ну все. Теперь нам крышка.
  —   Наверняка,  —  согласился  я.  —  Но  малыша-то  они,
надеюсь, не тронут.
  — Хоть брат его и боевик, сам-то он ни при чем.
  Я  взглянул  на  Хуана: казалось, он нас не  слышит.  Том
продолжал:
  —  Знаешь, что они вытворяют в Сарагосе? Укладывают людей
на  мостовую  и утюжат их грузовиками. Нам один  марокканец
рассказывал,  дезертир. Да еще говорят, что  таким  образом
они экономят боеприпасы.
  — А как же с экономией бензина?
  Том меня раздражал: к чему он все это рассказывает?
  —   А   офицеры  прогуливаются  вдоль  обочины,  руки   в
карманах,   сигаретки   в   зубах.   Думаешь,   они   сразу
приканчивают  этих бедолаг? Черта с два! Те  криком  кричат
часами.  Марокканец говорил, что сначала он и вскрикнуть-то
не мог от боли.
  —  Уверен, что тут они этого делать не станут,  —  сказал
я, — чего-чего, а боеприпасов у них хватает.
  Свет  проникал в подвал через четыре отдушины  и  круглое
отверстие в потолке слева, выходящее прямо в небо. Это  был
люк,  через  который раньше сбрасывали в подвал уголь.  Как
раз под ним на полу громоздилась куча мелкого угля. Видимо,
он  предназначался для и топления лазарета, потом  началась
война,  больных эвакуировали, а уголь так и  остался.  Люк,
наверно,  забыли захлопнуть, и сверху временами  накрапывал
дождь. Внезапно Том затрясся:
  —  Проклятье!  —  пробормотал он. — Меня  всего  колотит.
Этого еще не хватало!
  Он   встал  и  начал  разминаться.  При  каждом  движении
рубашка  приоткрывала его белую мохнатую  грудь.  Потом  он
растянулся  на спине, поднял ноги и стал делать ножницы:  я
видел,  как подрагивает его толстый зад. Вообще-то Том  был
крепыш и все-таки жирноват. Я невольно представил, как пули
и штыки легко, как в масло, входят в эту массивную и нежную
плоть. Будь он худощав, я бы, вероятно, об этом не подумал.
Я  не озяб и все же не чувствовал ни рук, ни ног. Временами
возникало   ощущение  какой-то  пропажи,  и   я   озирался,
разыскивая свою куртку, хотя тут же вспоминал, что  мне  ее
не  вернули. Это меня огорчило. Они забрали нашу  одежду  и
выдали полотняные штаны, в которых здешние больные ходили в
самый разгар лета. Том поднялся с пола и уселся напротив.
  — Ну что, согрелся?
  — Нет, черт побери. Только запыхался.
  Около  восьми  часов  в  камеру  вошли  комендант  и  два
фалангиста. У коменданта в руках был список. Он  спросил  у
охранника:
  — Фамилии этих трех?
  Тот ответил:
  — Стейнбок, Иббиета, Мирбаль.
  Комендант надел очки и поглядел в список.
  —  Стейнбок... Стейнбок... Ага, вот он. Вы приговорены  к
расстрелу.  Приговор  будет приведен  в  исполнение  завтра
утром.
  Он поглядел в список еще раз:
  — Оба других тоже.
  — Но это невозможно, — пролепетал Хуан. — Это ошибка.
  Комендант удивленно взглянул на него:
  — Фамилия?
  — Хуан Мирбаль.
  — Все правильно. Расстрел.
  — Но я же ничего не сделал, — настаивал Хуан.
  Комендант пожал плечами и повернулся к нам:
  — Вы баски?
  — Нет.
  Комендант был явно не в духе.
  —  Но  мне сказали, что тут трое басков. Будто мне больше
делать  нечего,  кроме как их разыскивать.  Священник  вам,
конечно, не нужен?
  Мы промолчали. Комендант сказал:
  —  Сейчас к вам придет врач, бельгиец. Он побудет с  вами
до утра.
  Козырнув, он вышел.
  —   Ну,  что  я  тебе  говорил,  —  сказал  Том.   —   Не
поскупились.
  —  Это  уж  точно — ответил я. — Но мальчика-то  за  что?
Подонки!
  Я  сказал это из чувства справедливости, хотя, по  правде
говоря,  паренек не вызывал у меня ни малейшей симпатии.  У
него  было  слишком тонкое лицо, и страх смерти  исковеркал
его  черты  до  неузнаваемости. Еще три дня назад  это  был
хрупкий  мальчуган — такой мог бы и понравиться, но  сейчас
он казался старой развалиной, и я подумал, что, если б даже
его  отпустили, он таким бы и остался на всю жизнь. Вообще-
то  мальчишку  следовало пожалеть, но жалость  внушала  мне
отвращение, да и парень был мне почти противен.
  Хуан  не  проронил больше ни слова, он сделался землисто-
серым:  серыми стали руки, лицо. Он снова сел  и  уставился
округлившимися глазами в пол. Том был добряк, он  попытался
взять  мальчика за руку, но тот яростно вырвался, лицо  его
исказила гримаса.
  —  Оставь его, — сказал я Тому. — Ты же видишь, он сейчас
разревется.
  Том   послушался   с   неохотой:  ему   хотелось   как-то
приласкать  парнишку — это отвлекло  бы  его  от  мыслей  о
собственной участи. Меня раздражали оба. Раньше  я  никогда
не думал о смерти — не было случая, но теперь мне ничего не
оставалось, как задуматься о том, что меня ожидает.
  —  Послушай, — спросил Том, — ты хоть кого-нибудь из  них
ухлопал?
  Я  промолчал. Том принялся расписывать, как он подстрелил
с  начала августа шестерых. Он определенно не отдавал  себе
отчета в сложившемся положении, и я прекрасно видел, что он
этого  не  хочет.  Да  и сам я покуда толком  не  осознавал
случившегося, однако я уже думал о том, больно ли  умирать,
и  чувствовал,  как  град жгучих пуль проходит  сквозь  мое
тело. И все же эти ощущения явно не касались сути. Но тут я
мог  не  волноваться: для ее уяснения  впереди  была  целая
mnw|.  И  вдруг Том замолчал. Я искоса взглянул на  него  и
увидел,  что  и он посерел. Он был жалок, и я подумал:  “Ну
вот,  начинается!” А ночь подступала, тусклый свет  сочился
сквозь  отдушины,  через люк, растекался на  куче  угольной
пыли,  застывал бесформенными пятнами на полу. Над люком  я
заприметил звезду: ночь была морозной и ясной.
  Дверь  отворилась, в подвал вошли два охранника. За  ними
—   белокурый   человек   в  бельгийской   военной   форме.
Поздоровавшись с нами, он произнес:
  —  Я врач. В этих прискорбных обстоятельствах я побуду  с
вами.
    Голос у него был приятный, интеллигентный. Я спросил  у
него:
  — А собственно, зачем?
  —  Я весь к вашим услугам. Постараюсь сделать все от меня
зависящее, чтобы облегчить вам последние часы.
  — Но почему вы пришли к нам? В госпитале полно других.
  —  Меня  послали именно сюда, — ответил он неопределенно.
И  тут же торопливо добавил: — Хотите покурить? У меня есть
сигареты  и  даже  сигары.  — Он  протянул  нам  английские
сигареты  и  гаванские сигары, мы отказались. Я  пристально
посмотрел на него, он явно смутился. Я сказал ему:
  —  Вы  явились сюда отнюдь не из милосердия. Я вас узнал.
В тот день, когда меня взяли, я видел вас во дворе казармы.
Вы были с фалангистами.
  Я  собирался выложить ему все, но, к своему удивлению, не
стал   этого   делать:  бельгиец  внезапно  перестал   меня
интересовать. Раньше если уж я к кому-нибудь  цеплялся,  то
не  оставлял его в покое так просто. А тут желание говорить
бесследно  исчезло. Я поджал плечами и отвел  глаза.  Через
несколько  минут  поднял голову и увидел,  что  бельгиец  с
любопытством  наблюдает  за  мной.  Охранники  уселись   на
циновки. Долговязый Педро не знал, куда себя деть от скуки,
другой то и дело вертел головой, чтобы не уснуть.
  — Принести лампу? — неожиданно спросил Педро.
  Бельгиец    кивнул   головой,   и    я    подумал,    что
интеллигентности в нем не больше, чем в деревянном чурбане,
но  на  злодея  он похож все-таки не был.  Взглянув  в  его
холодные  голубые  глаза,  я решил,  что  он  подличает  от
недостатка  воображения. Педро вышел и  вскоре  вернулся  с
керосиновой  лампой  и  поставил ее  на  край  скамьи.  Она
светила  скудно,  но  все же это было  лучше,  чем  ничего.
Накануне  мы  сидели  в  потемках. Я  долго  вглядывался  в
световой  круг  на  потолке. Вглядывался как  завороженный.
Вдруг  все  это  исчезло, круг света  погас.  Я  очнулся  и
вздрогнул, как под невыносимо тяжелой ношей. Нет,  это  был
не страх, не мысль о смерти. Этому просто не было названия.
Скулы мои горели, череп раскалывался от боли.
  Я  поежился  и  взглянул на своих товарищей.  Том  сидел,
упрятав  лицо  в  ладони, я видел только его  белый  тучный
загривок.  Маленькому Хуану становилось все хуже:  рот  его
был  полуоткрыт,  ноздри вздрагивали.  Бельгиец  подошел  и
положил  ему  руку на плечо: казалось, он хотел  мальчугана
подбодрить, но глаза его оставались такими же ледяными. Его
рука  украдкой скользнула вниз и замерла у кисти.  Хуан  не
шевельнулся. Бельгиец сжал ему запястье тремя пальцами, вид
у  него  был  отрешенный, но при этом он  слегка  отступил,
чтобы повернуться ко мне спиной. Я подался вперед и увидел,
wrn  он вынул часы и, не отпуская руки, с минуту глядел  на
них.  Потом  он отстранился, и рука Хуана безвольно  упала.
Бельгиец  прислонился  к  стене,  затем,  как  если  бы  он
вспомнил  о  чем-то важном, вынул блокнот и  что-то  в  нем
записал. “Сволочь! — в бешенстве подумал я. — Пусть  только
попробует  щупать  у  меня  пульс,  я  ему  тут   же   харю
разворочу”. Он так и не подошел ко мне, но когда  я  поднял
голову,  то  поймал на себе его взгляд. Я  не  отвел  глаз.
Каким-то безынтонационным голосом он сказал мне:
  — Вы не находите, что тут прохладно?
  Ему  и  в  самом  деле было зябко: физиономия  его  стала
фиолетовой.
  — Нет, мне не холодно, — ответил я.
  Но  он  не сводил с меня своего жесткого взгляда. И вдруг
я  понял, в чем дело. Я провел рукой по лицу: его покрывала
испарина.  В этом промозглом подвале, в самый разгар  зимы,
на ледяных сквозняках я буквально истекал потом. Я потрогал
волосы:  они  были  совершенно мокрые. Я почувствовал,  что
рубашку  мою хоть выжимай, она плотно прилипла к телу.  Вот
уже  не  меньше  часа меня заливало потом,  а  я  этого  не
замечал.  Зато  скотина-бельгиец все  прекрасно  видел.  Он
наблюдал,  как  капли стекают по моему  лицу,  и  наверняка
думал:   вот   свидетельство   страха,   и   страха   почти
патологического. Он чувствовал себя нормальным человеком  и
гордился,  что ему сейчас холодно, как всякому  нормальному
человеку. Мне захотелось подойти и дать ему в морду. Но при
первом  же движении мой стыд и ярость исчезли, и я в полном
равнодушии  опустился  на скамью. Я  ограничился  тем,  что
снова  вынул  платок  и  стал вытирать  им  шею.  Теперь  я
явственно  ощущал,  как пот стекает с  волос,  и  это  было
неприятно.  Впрочем,  вскоре я перестал  утираться:  платок
промок насквозь, а пот все не иссякал. Мокрым был даже зад,
и  штаны  мои  прилипали  к  скамейке.  И  вдруг  заговорил
маленький Хуан:
  — Вы врач?
  — Врач, — ответил бельгиец.
  — Скажите... а это больно и... долго?
  —  Ах,  это... когда... Нет, довольно быстро,  —  ответил
бельгиец  отеческим тоном. У него был вид доктора,  который
успокаивает своего платного пациента.
  —  Но я слышал... мне говорили... что иногда... с первого
залпа не выходит.
  Бельгиец покачал головой:
  —  Так  бывает,  если  первый залп не  поражает  жизненно
важных органов.
  — И тогда перезаряжают ружья и целятся снова?
  Он помедлил и добавил охрипшим голосом:
  —- И на это нужно время?
  Его  терзал  страх  перед физическим  страданием:  в  его
возрасте это естественно. Я же о подобных вещах не думал  и
обливался потом вовсе не из страха перед болью. Я  встал  и
направился  к  угольной куче. Том вздрогнул и  взглянул  на
меня с ненавистью: мои башмаки скрипели, это раздражало.  Я
подумал: неужели мое лицо стало таким же серым?
  Небо  было  великолепно, свет не  проникал  в  мой  угол,
стоило  мне взглянуть вверх, как я увидел созвездие Большой
Медведицы. Но теперь все было по-другому: раньше,  когда  я
сидел в карцере архиепископства, я мог видеть клочок неба в
k~as~  минуту, и каждый раз оно пробуждало во мне различные
воспоминания.   Утром,  когда  небеса  были   пронзительно-
голубыми и невесомыми, я представлял атлантические пляжи. В
полдень,  когда  солнце  было  в  зените,  мне  вспоминался
севильский   бар,   где  я  когда-то  попивал   мансанилью,
закусывая  анчоусами  и оливками. После  полудня,  когда  я
оказывался в тени, припоминалась глубокая тень, покрывающая
половину арены, в то время как другая половина была  залита
солнцем;  и  мне грустно было видеть таким способом  землю,
отраженную  в крохотном клочке неба. Но теперь я  глядел  в
небо  так,  как хотел: оно не вызывало в памяти  решительно
ничего. Мне это больше нравилось. Я вернулся на место и сел
рядом с Томом. Помолчали.
  Через  некоторое  время он вполголоса заговорил.  Молчать
он   просто  не  мог:  только  произнося  слова  вслух,  он
осознавал  себя. По-видимому, он обращался ко мне,  хотя  и
смотрел  куда-то в сторону. Он, несомненно, боялся  увидеть
меня  таким, каким я стал — потным и пепельно-серым: теперь
мы  были  похожи друг на друга, и каждый из  нас  стал  для
другого зеркалом. Он смотрел на бельгийца, на живого.
  — Ты в состоянии это понять? — спросил он. — Я нет.
  Я   тоже   заговорил  вполголоса.  И  тоже  поглядел   на
бельгийца.
  — О чем ты?
  —  О  том,  что  вскоре с нами произойдет такое,  что  не
поддается пониманию. — Я почувствовал, что от Тома  странно
пахнет.  Кажется, я стал ощущать запахи острее, чем обычно.
Я съязвил:
  — Ничего, скоро поймешь.
  Но он продолжал в том же духе:
  —  Нет,  это  непостижимо. Я хочу сохранить  мужество  до
конца,  но  я должен по крайней мере знать... Значит,  так,
скоро нас выведут во двор. Эти гады выстроятся против  нас.
Как по-твоему, сколько их будет?
  — Не знаю, может, пять, а может, восемь. Не больше.
  —  Ладно. Пусть восемь. Им крикнут: “На прицел!”  —  и  я
увижу  восемь винтовок, направленных на меня. Мне захочется
отступить к стене, я прислонюсь к ней спиной, изо всех  сил
попытаюсь  в нее втиснуться, а она будет отталкивать  меня,
как  в каком-то ночном кошмаре. Все это я могу представить.
И знал бы ты, до чего ярко!
  — Знаю, — ответил я. — Я представляю это не хуже тебя.
  —  Это, наверно, чертовски больно. Ведь они метят в глаза
и  рот, чтобы изуродовать лицо, — голос его стал злобным. —
Я  ощущаю свои раны, вот уже час, как у меня болит  голова,
болит  шея.  И  это не настоящая боль, а  хуже:  это  боль,
которую я почувствую завтра утром. А что будет потом?
  Я  прекрасно  понимал, что он хочет сказать,  но  мне  не
хотелось,  чтобы  он об этом догадался. Я ощущал  такую  же
боль во всем теле, я носил ее в себе, как маленькие рубцы и
шрамы.  Я  не мог к ним привыкнуть, но так же, как  он,  не
придавал им особого значения.
  —  Потом?  —  сказал я сурово. — Потом тебя  будут  жрать
черви.
  Дальше  он говорил как бы с самим собой, но при  этом  не
сводил глаз с бельгийца. Тот, казалось, ничего не слышал. Я
понимал,  почему он здесь: наши мысли его не  интересовали:
он пришел наблюдать за нашими телами, еще полными жизни, но
sfe агонизирующими.
  —  Это как в ночном кошмаре, — продолжал Том. — Пытаешься
о  чем-то  думать, и тебе кажется, что у тебя выходит,  что
еще  минута  —  и  ты  что-то  поймешь,  а  потом  все  это
ускользает,  испаряется, исчезает. Я говорю  себе:  “Потом?
Потом  ничего не будет”. Но я не понимаю, что  это  значит.
Порой  мне  кажется, что я почти понял... но тут все  снова
ускользает, и я начинаю думать о боли, о пулях, о залпе.  Я
материалист, могу тебе в этом поклясться, и,  поверь,  я  в
своем  уме и все же что-то у меня не сходится. Я вижу  свой
труп:  это  не  так уж трудно, но вижу его  все-таки  Я,  и
глаза, взирающие на этот труп, МОИ глаза. Я пытаюсь убедить
себя в том, что больше ничего не увижу и не услышу, а жизнь
будет  продолжаться  — для других. Но  мы  не  созданы  для
подобных  мыслей.  Знаешь, мне уже  случалось  бодрствовать
ночи  напролет,  ожидая чего-то. Но то,  что  нас  ожидает,
Пабло,  совсем  другое. Оно наваливается сзади,  и  быть  к
этому готовым попросту невозможно.
  —  Заткнись,  —  сказал я ему. — Может,  позвать  к  тебе
исповедника?
  Он    промолчал.   Я   уже   заметил,   что   он    любит
пророчествовать, называть меня по имени и  говорить  глухим
голосом.  Всего  этого  я  не выносил,  но  что  поделаешь:
ирландцы  все  таковы. Мне показалось, что  от  него  разит
мочой.  По  правде  говоря, я не испытывал  к  Тому  особой
симпатии  и  не  собирался менять своего  отношения  только
потому, что нам предстояло умереть вместе, — мне этого было
недостаточно. Я знал людей, с которыми все было бы иначе. К
примеру,  Рамона  Гриса.  Но  рядом  с  Хуаном  и  Томом  я
чувствовал  себя  одиноким. Впрочем, меня  это  устраивало:
будь тут Рамон, я бы, вероятно, раскис. А так я был тверд и
рассчитывал   остаться  таким  до  конца.   Том   продолжал
рассеянно  жевать  слова.  Было  совершенно  очевидно:   он
говорил только для того, чтобы помешать себе думать. Теперь
от  него несло мочой, как от старого простатика. Но вообще-
то  я  был  с  ним  вполне согласен, все,  что  он  сказал,
наверняка мог бы сказать и я: умирать противоестественно. С
той  минуты,  как я понял, что мне предстоит  умереть,  все
вокруг  стало  мне  казаться  противоестественным:  и  гора
угольной крошки, и скамья, и паскудная рожа Педро.  Тем  не
менее  я  не хотел об этом думать, хотя прекрасно  понимал,
что  всю эту ночь мы будем думать об одном и том же, вместе
дрожать и вместе истекать потом. Я искоса взглянул на него,
и впервые он показался мне странным: лицо его было отмечено
смертью. Гордость моя была уязвлена: двадцать четыре часа я
провел рядом с Томом, я его слушал, я с ним говорил  и  все
это  время был уверен, что мы с ним совершенно разные люди.
А  теперь  мы  стали похожи друг на друга, как близнецы,  и
только  потому,  что нам предстояло вместе  подохнуть.  Том
взял меня за руку и сказал, глядя куда-то мимо:
  —   Я   спрашиваю   себя,  Пабло...  я   спрашиваю   себя
ежеминутно: неужели мы исчезнем бесследно?
  Я высвободил руку и сказал ему:
  — Погляди себе под ноги, свинья.
  У ног его была лужа, капли стекали по штанине.
  — Что это? — пробормотал он растерянно.
  — Ты напустил в штаны, — ответил я.
  —  Вранье! — прокричал он в бешенстве. — Вранье! Я ничего
me чувствую.
  Подошел бельгиец, лицемерно изображая сочувствие.
  — Вам плохо?
  Том не ответил. Бельгиец молча смотрел на лужу.
  —  Не знаю, как это вышло, — голос Тома стал яростным.  —
Но я не боюсь. Клянусь чем угодно, не боюсь!
  Бельгиец молчал. Том встал и отправился мочиться в  угол.
Потом  он вернулся, застегивая ширинку, снова сел на скамью
и  больше не проронил ни звука. Бельгиец принялся  за  свои
записи.
  Мы  смотрели на него. Все трое. Ведь он был живой! У него
были  жесты  живого, заботы живого: он дрожал от  холода  в
этом  подвале, как и подобает живому, его откормленное тело
повиновалось ему беспрекословно. Мы же почти не чувствовали
наших  тел,  а если и чувствовали, то не так, как  он.  Мне
захотелось  пощупать  свои штаны  ниже  ширинки,  но  я  не
решался это сделать. Я смотрел на бельгийца, хозяина  своих
мышц,  прочно стоящего на своих гибких ногах, на  человека,
которому ничто не мешает думать о завтрашнем дне.  Мы  были
по другую сторону — три обескровленных призрака, мы глядели
на него и высасывали его кровь, как вампиры. Тут он подошел
к  маленькому Хуану. Трудно сказать, отчего ему  вздумалось
погладить   мальчика  по  голове;  возможно,  из   каких-то
профессиональных  соображений, а может,  в  нем  проснулась
инстинктивная   жалость.  Если  так,   то   это   случилось
единственный  раз за ночь. Он потрепал Хуана  по  голове  и
шее,  мальчик  не  противился, не сводя  с  него  глаз,  но
внезапно схватил его руку и уставился на нее с диким видом.
Он зажал руку бельгийца между ладонями, и в этом зрелище не
было  ничего  забавного: пара серых щипцов,  а  между  ними
холеная   розоватая  рука.  Я  сразу  понял,   что   должно
произойти, и Том, очевидно, тоже, но бельгиец видел в  этом
лишь порыв благодарности и продолжал отечески улыбаться:  И
вдруг  мальчик  поднес эту пухлую розовую руку  к  губам  и
попытался  укусить  ее.  Бельгиец  резко  вырвал  руку   и,
споткнувшись, отскочил к стене. С минуту он глядел  на  нас
глазами, полными ужаса: наконец-то до него дошло, что мы не
такие люди, как он. Я расхохотался, один из охранников  так
и подскочил от неожиданности. Другой продолжал спать, через
полузакрытые  веки  поблескивали белки. Я  чувствовал  себя
усталым и перевозбужденным. Мне больше не хотелось думать о
том,  что  произойдет  на рассвете, не  хотелось  думать  о
смерти.  Все  равно ее нельзя было соотнести ни  с  чем,  а
слова  были  пусты и ничего не значили.  Но  как  только  я
попытался  думать  о чем-то стороннем, я  отчетливо  увидел
нацеленные на меня ружейные дула. Не менее двадцати  раз  я
мысленно  пережил  свой  расстрел,  а  один  раз  мне  даже
почудилось,  что  это происходит наяву:  видимо,  я  слегка
прикорнул.  Меня  тащили к стене, я  отбивался  и  молил  о
пощаде.  Тут  я разом проснулся и взглянул на бельгийца:  я
испугался,  что мог во сне закричать. Но бельгиец  спокойно
поглаживал свои усики, он явно ничего не заметил. Если бы я
захотел,  то  мог бы малость вздремнуть: я не  смыкал  глаз
двое суток и был на пределе. Но мне не хотелось терять  два
часа  жизни:  они  растолкают  меня  на  рассвете,  выведут
обалдевшего от сна во двор и прихлопнут так быстро,  что  я
не  успею даже пикнуть. Этого я не хотел, я не хотел,  чтоб
меня  прикончили как животное, сначала я должен уяснить,  в
wel  суть.  И потом — я боялся кошмаров. Я встал,  прошелся
взад-вперед,  чтобы переменить мысли, попытался  припомнить
прошлое.  И  тут меня беспорядочно обступили  воспоминания.
Они  были  всякие:  и хорошие и дурные.  Во  всяком  случае
такими они мне казались ДО. Мне припомнились разные случаи,
промелькнули   знакомые   лица.   Я   снова   увидел   лицо
молоденького  новильеро, которого вскинул на  рога  бык  во
время  воскресной ярмарки в Валенсии, я увидел лицо  одного
из  своих дядюшек, лицо Рамона Гриса. Я вспомнил,  как  три
месяца  шатался  без  работы в двадцать  шестом  году,  как
буквально подыхал с голоду. Я вспомнил скамейку в  Гранаде,
на  которой однажды переночевал: три дня у меня не было  ни
крохи во рту, я бесился, я не хотел умирать. Припомнив  все
это,  я улыбнулся. С какой ненасытной жадностью охотился  я
за  счастьем,  за женщинами, за свободой. К чему?  Я  хотел
быть   освободителем  Испании,  преклонялся   перед   Пи-и-
Маргалем,  я  примкнул к анархистам, выступал на  митингах;
все   это   я   принимал  всерьез,  как  будто  смерти   не
существовало. В эти минуты у меня было такое ощущение,  как
будто  вся  моя жизнь была передо мной как на ладони,  и  я
подумал: какая гнусная ложь! Моя жизнь не стоила ни  гроша,
ибо  она была заранее обречена. Я спрашивал себя: как я мог
слоняться  по  улицам, волочиться за женщинами,  если  б  я
только мог предположить, что сгину подобным образом,  я  не
шевельнул  бы  и  мизинцем.  Теперь  жизнь  была   закрыта,
завязана,  как  мешок, но все в ней было не  закончено,  не
завершено.  Я  уже готов был сказать: и  все  же  это  была
прекрасная жизнь. Но как можно оценивать набросок, черновик
—  ведь  я  ничего не понял, я выписывал векселя под  залог
вечности.  Я  ни  о чем не сокрушался, хотя было  множество
вещей,  о  которых я мог бы пожалеть: к примеру, мансанилья
или  купанье в крохотной бухточке неподалеку от Кадиса,  но
смерть лишила все это былого очарования.
  Внезапно бельгийцу пришла в голову блестящая мысль.
  —  Друзья  мои,  —  сказал он, — я готов  взять  на  себя
обязательство — если, конечно, военная администрация  будет
не  против  —  передать несколько слов людям,  которые  вам
дороги...
  Том пробурчал:
  — У меня никого нет.
  Я  промолчал.  Том выждал мгновение, потом с любопытством
спросил:
  — Как, ты ничего не хочешь передать Конче?
  — Нет.
  Я  не  выносил подобных разговоров. Но тут,  кроме  себя,
мне  некого  было  винить: я говорил ему о Конче  накануне,
хотя обязан был сдержаться. Я пробыл с ней год. Еще вчера я
положил  бы  руку под топор ради пятиминутного  свидания  с
ней.  Потому-то  я  и заговорил о ней  с  Томом:  это  было
сильнее меня. Но сейчас я уже не хотел ее видеть, мне  было
бы  нечего  ей сказать. Я не хотел бы даже обнять  ее:  мое
тело  внушало мне отвращение, потому что оно было землисто-
серым и липким, и я не уверен, что такое же отвращение  мне
не  внушило  бы  и  ее  тело. Узнав о  моей  смерти,  Конча
заплачет, на несколько месяцев она утратит вкус к жизни.  И
все  же  умереть должен именно Я. Я вспомнил ее  прекрасные
нежные глаза: когда она смотрела на меня, что-то переходило
от  нее  ко  мне.  Но с этим было покончено:  если  бы  она
bgckmsk` на меня теперь, ее взгляд остался бы при  ней,  до
меня он бы просто не дошел. Я был одинок.
  Том  тоже был одинок, но совсем по-другому. Он присел  на
корточки   и   с   какой-то  удивленной  полуулыбкой   стал
разглядывать  скамью.  Он  прикоснулся  к  ней  рукой   так
осторожно,   как  будто  боялся  что-то  разрушить,   потом
отдернул  руку  и вздрогнул. На месте Тома  я  не  стал  бы
развлекаться разглядыванием скамьи, скорее всего  это  была
все  та  же  ирландская комедия. Но  я  тоже  заметил,  что
предметы  стали  выглядеть как-то странно: они  были  более
размытыми,   менее   плотными,  чем  обычно.   Стоило   мне
посмотреть  на  скамью, на лампу, на кучу угольной  крошки,
как  становилось ясно: меня не будет. Разумеется, я не  мог
четко  представить  свою смерть, но  я  видел  ее  повсюду,
особенно  в  вещах, в их стремлении отдалиться  от  меня  и
держаться  на  расстоянии  —  они  это  делали  неприметно,
тишком, как люди, говорящие шепотом у постели умирающего. И
я  понимал,  что  Том  только что нащупал  на  скамье  СВОЮ
смерть. Если бы в ту минуту мне даже объявили, что меня  не
убьют  и  я могу преспокойно отправиться восвояси,  это  не
нарушило  бы  моего  безразличия:  ты  утратил  надежду  на
бессмертие,  какая разница, сколько тебе осталось  ждать  —
несколько  часов или несколько лет. Теперь  меня  ничто  не
привлекало,  ничто  не нарушало моего спокойствия.  Но  это
было ужасное спокойствие, и виной тому было мое тело: глаза
мои видели, уши слышали, но это был не я — тело мое одиноко
дрожало  и обливалось потом, я больше не узнавал  его.  Оно
было уже не мое, а чье-то, и мне приходилось его ощупывать,
чтобы узнать, чем оно стало. Временами я его все же ощущал:
меня    охватывало   такое   чувство,   будто   я   куда-то
соскальзываю, падаю, как пикирующий самолет,  я  чувствовал
как  бешено  колотится  мое  сердце.  Это  меня  отнюдь  не
утешало:  все,  что  было  связано  с  жизнью  моего  тела,
казалось мне каким-то липким, мерзким, двусмысленным. Но  в
основном  оно вело себя смирно, и я ощущал только  странную
тяжесть, как будто к груди моей прижалась какая-то странная
гадина,  мне казалось, что меня обвивает гигантский червяк.
Я  пощупал  штаны и убедился, что они сырые:  я  так  и  не
понял,  пот это или моча, но на всякий случай помочился  на
угольную кучу.
  Бельгиец  вынул  из кармана часы и взглянул  на  них.  Он
сказал:
  — Половина четвертого.
  Сволочь,  он сделал это специально! Том так и  подпрыгнул
—  мы как-то забыли, что время идет: ночь обволакивала  нас
своим  зыбким  сумраком, и я никак не мог вспомнить,  когда
она началась.
  Маленький  Хуан  начал  голосить.  Он  заламывал  руки  и
кричал:
  — Я не хочу умирать, не хочу умирать!
  Простирая  руки,  он  бегом  пересек  подвал,  рухнул  на
циновку  и  зарыдал.  Том  взглянул  на  него  помутневшими
глазами: чувствовалось, что у него нет ни малейшего желания
утешать. Да это было и ни к чему; хотя мальчик шумел больше
нас,  его  страдание было менее тяжким.  Он  вел  себя  как
больной,   который   спасается   от   смертельной   болезни
лихорадкой. С нами было куда хуже.
  Он  плакал, я видел, как ему было жалко себя, а  о  самой
qleprh  он,  в  сущности, не думал. На мгновение,  на  одно
короткое  мгновение мне показалось, что я заплачу  тоже,  и
тоже  от  жалости к себе. Но случилось обратное: я взглянул
на  мальчика,  увидел  его  худые  вздрагивающие  плечи   и
почувствовал,  что стал бесчеловечным —  я  был  уже  не  в
состоянии пожалеть ни себя, ни другого. Я сказал  себе:  ты
должен умереть достойно.
  Том  поднялся,  стал как раз под открытым люком  и  начал
всматриваться  в светлеющее небо. Я же продолжал  твердить:
умереть достойно, умереть достойно — больше я ни о  чем  не
думал.  Но  с  того момента, как бельгиец  напомнил  нам  о
времени, я невольно ощущал, как оно течет, течет и  утекает
капля за каплей. Было еще темно, когда Том сказал:
  — Ты слышишь?
  — Да.
  Со двора доносились звуки шагов.
  —  Какого черта они там шатаются! Ведь не станут  же  они
расстреливать нас в потемках.
  Через минуту все стихло. Я сказал Тому:
  — Светает.
  Педро,  позевывая, поднялся, задул лампу  и  обернулся  к
своему приятелю:
  — Продрог как собака.
  Подвал   погрузился  в  сероватый  полумрак.  Мы  услышал
отдаленные выстрелы.
  —  Начинается,  —  сказал я Тому.  —  По-моему,  они  это
делают на заднем дворе.
  Том  попросил  у  бельгийца сигарету. Я  воздержался:  не
хотелось  ни  курева,  ни  спиртного.  С  этой  минуты  они
стреляли беспрерывно.
  — Понял? — сказал Том.
  Он  хотел  что-то  добавить, но  замолк  и  посмотрел  на
дверь.  Дверь  отворилась,  и вошел  лейтенант  с  четырьмя
солдатами. Том выронил сигарету.
  — Стейнбок?
  Том не ответил. Педро кивнул в его сторону.
  — Хуан Мирбаль?
  — Тот, что на циновке.
  — Встать! — выкрикнул лейтенант.
  Хуан не шелохнулся. Двое солдат схватили его под мышки  и
поставили  на  ноги. Но как только они его отпустили,  Хуан
снова упал. Солдаты стояли в нерешительности.
  —  Это уже не первый в таком виде, — сказал лейтенант.  —
Придется его нести, ничего, все будет в порядке.
  Он повернулся к Тому:
  — Выходи.
  Том  вышел, два солдата по бокам. Два других взяли  Хуана
за  плечи  и  лодыжки и вышли вслед за  ними.  Хуан  был  в
сознании,  глаза  широко раскрыты, по  щекам  текли  слезы.
Когда я шагнул к двери, лейтенант остановил меня:
  — Это вы — Иббиета?
  — Да.
  — Придется подождать. За вами скоро придут.
  Он вышел. Бельгиец и два охранника последовали за ним.  Я
остался  один. Мне было неясно, что происходит, я предпочел
бы,  чтоб  они  покончили  со  всем  этим  сразу.  До  меня
доносились   залпы,  промежутки  между  ними   были   почти
одинаковы. И каждый раз я вздрагивал. Хотелось выть и рвать
m`  себе  волосы. Но я стиснул зубы и сунул руки в карманы:
надо  держаться.  Через час за мной  пришли  и  провели  на
первый этаж в маленькую комнату, где пахло сигарами и  было
так  душно,  что я едва не задохся. Два офицера покуривали,
развалясь  в  креслах,  на коленях  у  них  были  разложены
бумаги.
  — Твоя фамилия Иббиета?
  — Да.
  — Где скрывается Рамон Грис?
  — Не знаю.
  Тот,  что  меня  спрашивал,  был  толстенький  коротышка.
Глаза  его  жестко  всматривались в меня из-под  очков.  Он
сказал:
  — Подойди.
  Я  подошел. Он поднялся и посмотрел на меня так  свирепо,
будто  хотел,  чтоб  я  провалился в преисподнюю,  и  начал
выкручивать  мне руки. Он делал это вовсе  не  потому,  что
желал  причинить  мне  боль,  он  просто  играл:  ему  было
необходимо ощущать себя властелином. Он приблизил свое лицо
и  обдавал  меня  гнилостным дыханием. Это  продолжалось  с
минуту,  и  я  едва удерживался от смеха. Для  того,  чтобы
испугать  человека, который сейчас умрет, нужно  что-нибудь
посильнее, так что тут он сыграл довольно слабо.  Потом  он
резко оттолкнул меня и снова сел. Он сказал:
  — Или ты, или он. Если скажешь, где он, будешь жить.
  И  все  же  этим  типам в их галстуках и  сапожищах  тоже
предстояло помереть. Правда, позже, чем мне, но в  сущности
не  намного.  Они выуживали из своих бумаг какие-то  имена,
они  гонялись за людьми, чтобы посадить их или расстрелять:
у  них  были  свои взгляды на будущее Испании и  на  многое
другое.   Их  деловитая  прыть  коробила  меня  и  казалась
комичной,  они  выглядели  спятившими,  и  я  не  хотел  бы
оказаться на их месте.
  Смехотворный  толстяк-коротышка  неотрывно   смотрел   на
меня,  похлопывая хлыстом по сапогу. Все его движения  были
точно  рассчитаны:  ему  хотелось  производить  впечатление
лютого зверя.
  — Ну что, ты понял?
  —  Мне неизвестно, где сейчас Грис, — ответил я. — Может,
в Мадриде.
  Другой  офицер вяло поднял руку. И эта вялость тоже  была
рассчитанной.  Я  отлично видел все их  загодя  продуманные
приемы  и  поражался, что находятся люди, которым  все  это
доставляет удовольствие.
  —  Мы даем вам четверть часа на размышление, — сказал он,
—  отведите  его в бельевую, через четверть часа  приведите
обратно. Если будет запираться, расстреляйте немедленно.
  Сволочи,  они  знали,  что делают: я  провел  в  ожидании
ночь,  потом  меня заставили просидеть еще час  в  подвале,
пока  расстреливали Хуана и Тома, а теперь они намеревались
запереть  меня в бельевой — несомненно они подготовили  эту
штуку еще вчера. Они решили, что нервы мои не выдержат всех
этих  проволочек  и  я  сломаюсь. Но  тут  они  дали  маху.
Разумеется,  я  знал, где скрывается Грис.  Он  прятался  у
своих  двоюродных братьев, в четырех километрах от  города.
Так же хорошо я знал, что не выдам его убежище, если только
они  не  начнут меня пытать (но, кажется, они  об  этом  не
помышляли).  Все  это было для меня стопроцентно  ясно,  не
b{g{b`kn сомнений и, в общем, нисколько не интересовало.  И
все  же мне хотелось понять, почему я веду себя так,  а  не
иначе.  Почему я предпочитаю сдохнуть, но не выдать  Рамона
Гриса? Почему? Ведь я больше не любил Рамона. Моя дружба  к
нему  умерла  на  исходе ночи: тогда же, когда  умерли  моя
любовь  к  Конче и мое желание жить. Конечно, я всегда  его
уважал: это был человек стойкий. И все-таки вовсе не потому
я  согласился  умереть вместо него: его  жизнь  стоила  мне
дороже моей — любая жизнь не стоит ни гроша. Когда человека
толкают  к стене и палят по нему, пока он не издохнет:  кто
бы  это ни был — я, или Рамон Грис, или кто-то третий — все
в  принципе равноценно. Я прекрасно знал, что он был нужнее
Испании,  но  теперь мне было начхать и на  Испанию,  и  на
анархизм:  ничто  больше не имело значения.  И  все-таки  я
здесь, я могу спасти свою шкуру, выдав Рамона Гриса,  но  я
этого  не  делаю. Мое ослиное упрямство казалось мне  почти
забавным.  Я подумал: “Ну можно ли быть таким болваном!”  Я
даже  как-то развеселился. За мной снова пришли и повели  в
ту  же комнату. У ног моих прошмыгнула крыса, это меня тоже
позабавило. Я обернулся к одному из фалангистов:
  — Гляди, крыса.
  Конвойный  не  ответил. Он был мрачен,  он  все  принимал
всерьез.   Мной  овладело  желание  расхохотаться,   но   я
сдержался:   побоялся,  что  если  начну,   то   не   смогу
остановиться. Фалангист был усат. Я сказал ему:
  — Сбрей усы, кретин.
  Мне  показалось  смешным, что человек допускает  еще  при
жизни,  чтоб лицо его обрастало шерстью. Он лениво дал  мне
пинка, я замолчал.
  — Ну что, — спросил толстяк, — ты надумал?
  Я  взглянул  на  него  с  любопытством,  как  смотрят  на
редкостное насекомое, и ответил:
  —  Да,  я знаю, где он. Он прячется на кладбище. В склепе
ил в домике сторожа.
  Мне   захотелось  напоследок  разыграть   их.   Я   хотел
поглядеть, как они вскочат, нацепят свои портупеи и  станут
с   деловым   видом  сыпать  приказами.  Они  действительно
повскакали с мест.
  —  Пошли. Молес, возьмите пятнадцать человек у лейтенанта
Лопеса.
  —  Если  это правда, — сказал коротышка, — я сдержу  свое
слово. Но если ты нас водишь за нос, тебе не поздоровится.
  Они  с  грохотом выскочили из комнаты, а я остался  мирно
сидеть   под  охраной  фалангистов.  Время  от  времени   я
ухмылялся:  забавно было представлять, как  они  мчатся  во
весь  опор  к кладбищу. Мне казалось, что я поступил  очень
остроумно.  Я  живо представлял, как они распахивают  двери
склепов,  приподымают  могильные камни.  Я  видел  все  это
сторонним взглядом: упрямый арестант, вздумавший корчить из
себя  героя,  солидные усатые фалангисты и люди  в  военной
форме,  шныряющие  среди  могил,  —  поистине  уморительная
картина. Через полчаса толстяк вернулся. Я подумал:  сейчас
он прикажет меня расстрелять. Остальные, очевидно, остались
на  кладбище. Но офицер внимательно поглядел  на  меня.  Он
вовсе не выглядел одураченным.
  —  Отведите  его на главный двор, к остальным,  —  сказал
он.  —  После  окончания боевых действий его  судьбу  решит
трибунал.
  Я подумал, что не так его понял. Я спросил:
  — Как, разве меня не расстреляют?
  —  Во всяком случае не сейчас. И потом это уже не по моей
части.
  Я все еще не понимал.
  — Но почему?
  Он  молча  передернул  плечами, солдаты  увели  меня.  На
общем  дворе  толпилось около сотни арестованных:  старики,
дети.   В  полном  недоумении  я  принялся  бродить  вокруг
центральной  клумбы. В полдень нас повели в столовую.  Двое
или  трое  пытались со мной заговорить. Очевидно,  мы  были
знакомы, но я им не отвечал: я больше не понимал, где  я  и
что.  К  вечеру во двор втолкнули дюжину новых  арестантов.
Среди них я узнал булочника Гарсиа. Он крикнул мне:
  — А ты везучий! Вот уж не думал увидеть тебя живым.
  —  Они приговорили меня к расстрелу, — отозвался я,  —  а
потом передумали. Не могу понять почему.
  — Меня взяли в два часа, — сказал Гарсиа.
  — За что?
  Гарсиа политикой не занимался.
  —  Понятия  не  имею,  — ответил Гарсиа,  —  они  хватают
каждого, кто думает не так, как они.
  Он понизил голос:
  — Грис попался.
  Я вздрогнул.
  — Когда?
  —  Сегодня  утром.  Он  свалял  дурака.  В  среду  вдрызг
разругался с братцем и ушел от него. Желающих его  приютить
было  хоть  отбавляй, но он никого не захотел  ставить  под
удар. Он сказал мне: “Я бы спрятался у Иббиеты, но раз  его
арестовали, спрячусь на кладбище”.
  — На кладбище?
  —  Да. Нелепая затея. А сегодня утром они туда нагрянули.
Накрыли его в домике сторожа. Грис отстреливался, и они его
прихлопнули.
  — На кладбище!
  Перед  глазами у меня все поплыло, я рухнул на  землю.  Я
хохотал так неудержимо, что из глаз хлынули слезы.